четверг, 16 марта 2017 г.

Соединенность

По какому-то недоразумению ему досталось огромное, избыточное тело. Он будто извинялся, что занимает столько пространства, вовсе ему не нужного, старался покомпактнее сесть, горбился и крючился, едва втискиваясь на табурет или на сидение автобуса, или в двери вагона метро, не подходящие ему по размеру, словно прошлогодние короткие штанишки. Не толстый, но большой, перерощенный, с крупным лицом, руками, ступнями, медлительный, будто сонный, он весь был как большое мирное животное, травоядное и потому неопасное, а даже уязвимое.

В детстве Серницкий был из тех, кого по поначалу не донимают местные хулиганы, опасаясь их внушительного роста и веса, но однажды, задев их и не получив отпора или случайно заглянув в их кроткие, нерешительные глаза, выбирают именно их объектами для демонстрации своего жестокого могущества. И тогда уже им бескровно не отбиться, про них не забудут, не отстанут, и так и придется им год за годом терпеть и пятиться, как буйвол от рыси, не потому, что слабее, а потому, что нет гена кровожадности.

Только однажды, уже в старших классах, с Серницким произошел срыв, когда горечь публичного унижения наконец-то перехлестнула его природную робость и долготерпение. Неожиданно ни для кого, во внезапной орангутаньей ярости, с не своим страшным лицом, он схватил деревянный стул и, вложив в него все свои девяноста три килограмма, грохнул его о голову того, кто сказал последние несколько гадких слов. Все полтора десятка свидетелей, знавших тишайшего Серницкого много лет, были так ошеломлены и перепуганы, и так на секунду уверены, что он неминуемо убьет обидчика, что по сей день не могут забыть эту короткую сцену.

А Серницкий после этого случая снова стал увальнем и рохлей, не могущим посмотреть девушке в глаза и горбящимся, чтобы занимать меньше места. Почувствовав однажды «вкус крови», он не приобрел к нему склонности, не почувствовал внутренней свободы, не вздохнул облегченно, ничего из этого. Казалось, он забыл все это как даже не страшный, а конфузливый сон, в котором не успеваешь добежать до нужника и позоришься в общественном месте. Даже напуганное и отчасти восхищенное внимание к его персоне было ему в тягость.

Девушкой он обзавелся довольно поздно, лет в 19. Наблюдая, как он теснится в коридоре или на улице, пытаясь не мешать более маленьким, но проворным людям, Танька недоумевала: как можно настолько не чувствовать, до такой степени не освоить такой великолепный корпус. Она же, напротив, была маленькая и огненная, наполнявшая пространство далеко за пределами себя. Ростом, какого Серницкий был во втором классе, она была на несколько лет старше и на целую жизнь опытнее. При ее невероятной общительности, Серницкому обычно доставались вторые роли, но он вовсе этим не тяготился.

Она, однако, была в восторге от его редких, но ярких всполохов многословия. Так был устроен его мозг, что ему не составляло труда придумать историю жизни любого встречного человека, и если бы он имел склонность свои истории записывать, он стал бы новым Томасом Вульфом. Танька была уверена, что это она открыла в нем такой замечательный дар. Они могли часами сидеть в кофейне (оба любили прогулки, но беседы на ходу были затруднены гомерической разницей в росте) и вместе проживать выдуманные им истории, одну за одной. Серницкий, обычно такой неторопливый, оживлялся под танькиным карьеглазым вниманием, его бесцветный голос по чуть-чуть наполнялся красками, и истории эти устремлялись без запинки, рекой:

- Вон тот парень на «Ладе»?

- В печали. Ему зубной вчера насчитал лечения на 70 тысяч, и он сегодня с утра мрачный ходит, думает, стоит ли занять или его гниловатые зубы еще год простоят. Но они не простоят, пусть не надеется. А он, как назло, с месяц назад купил жене шубу, она долго канючила, да и приятно это – купить женщине шубу. И денег вообще совсем нет, ни капли. Злится, какую подставу ему учинил его собственный, родной и совершенно не старый организм. Не ожидал такого. Все вроде неплохо было, ну то есть денег нет, как обычно, но он как-то привык, и считать их особенно перестал, и хотеть их, и надеяться, что вдруг привалят, и красивой жизни тоже уже не хотел, как в телеке, но зубы, ё-моё! Зубы-то – предмет наипервейшей необходимости! Как без зубов?

- Девочка бариста?

- Искала поспокойнее работу, нужно время готовиться в институт, но тут не вышло, все время что-то делать надо, народу полно. Она в театральный хотела, играть, лицедействовать, за мечтой хотела вприпрыжку. Но не прошла с первого раза, сочинение плохо написала, много всего бухтит в душе, нет структуры, забывает, перескакивает, ошибается, к тому же читала мало, общей культурки не хватает. Анну Каренину не читала даже, а как раз про нее, про Анну, спросил симпатичный такой раскованный собеседующий аспирант. А она и сама Анна, обидно ж до слез. Кинулась было врать, но вовремя сообразила, нет, так еще хуже, и честно сказал, мол, не читала. Он и спрашивать больше ничего не стал. А она погоревала пару дней и устроилась сюда, а еще с подружкой за компанию на вечерний на бухучет поступила. Теперь вместо Анны изучает оборотно-сальдовые ведомости. И тоже вроде неплохо, интересно, и люди вокруг хорошие.

- Те двое, она в шарфе цветастом?

- Печальная история. Он ее сюда объясняться привел, распрощаться хочет. Дома боится, а здесь встанет и уйдет. Ей с ним хорошо, спокойно, а, кстати, совершенно зря. Он только выглядит, как будто знает, чего хочет, и вообще весь надежа-государь, слово-кремень. А внутри он сильный, но потерянный мальчик. Сам не знает, чего хочет и для чего, думает, она ему подскажет, а она не подскажет, и никакая другая тоже не подскажет, но он этого еще не понял, все думает, мол, женщина не та, сидит и не подсказывает. Вон сладенькое как наворачивает, рот набивает, разговор оттягивает. А она все чует, рот в шарфик прячет, думает, как домой вечером придет одна, как проснется завтра в пустоте, как долго от мамы скрывать сможет, что никакой ее Витя больше не Витя. Чует, но сама ведь не уйдет потихоньку, не скажется занятой, не исчезнет с этого бесполезного фронта. Не будет ему такого счастья, а будет ему по полной – гром среди ясного неба, затравленные глаза и чувство, как убил в человеке святое.

- Обожаю тебя!

Тут он снова замолкал, поскольку это была уже не выдуманная, а его собственная, настоящая история, без легкого юмора, без смелых упрощений, через которую нужно было пронести свое тяжелое тело. Где все сложнее, чем кажется. Где он все время не мыслями, но нервами, эмоциями, не успевает за Танькой, и не понимает, что за это она его и любит – за медленность, за огромность.

И что тут скажешь? Весь это складный треп проходит по нему, как рябь по лицу океана, не тревожа причудливых рыб, живущих в кромешных глубинах, подводные трещины земной коры и ржавые затонувшие дредноуты. И, если не считать той яростной школьной вспышки, когда одна из уродливых иглозубых рыб была чудом выброшена на поверхность, она, Танька, – единственное за всю его жизнь по-настоящему близкое касательство с людьми.

И как сказать ей, что моменты настоящего контакта так скупо распределены по его месяцам и годам, а ее каждое слово поднимается с самого дна ее души, как веселый быстрый пузырек воздуха, и дно это ему видно невооруженным глазом, и радостно, и ненаглядно ему и дно это, и вся прозрачная светлая душа ее, наполненная во множестве пузырьками. И как он тщетно пытается в себе самом воссоздать эту связь глубины с поверхностью, какую видит в ней, и как руки его порой опускаются, и как не может он сказать ей, что тоже ее обожает, потому, что когда это говорит она, то это глубочайшая истина, а когда он, то это оскорбительная легковесная пошлятина?

И он молча гладил ее по голове свой широчайшей ладонью, бережно и неловко, и думал о том, что жизнь, вероятно, не стоит на месте, и что танькина соединенность со своими словами, голосом, телом может постепенно сообщиться и ему.